„Здравствуй, небоже“, произнес он, увидев Хому, остановившегося с шапкою в руках у дверей. „Что, как идет у тебя? Всё благополучно?“
„Благополучно-то, благополучно. Такая чертовщина водится, что прямо бери шапку, да и улепетывай куда ноги несут.“
„Как так?“
„Да ваша, пан, дочка… По здравому рассуждению, она, конечно, есть панского роду; в том никто не станет прекословить; только не во гнев будь сказано, упокой бог ее душу…“
„Что же дочка?“
„Припустила к себе сатану. Такие страхи задает, что никакое писание не учитывается.“
„Читай, читай! Она не даром призвала тебя. Она заботилась, голубонька моя, о душе своей и хотела молитвами изгнать всякое дурное помышление.“
„Власть ваша, пан: ей богу, не в моготу!“ „Читай, читай!“ продолжал тем же увещательным голосом сотник. „Тебе одна ночь теперь осталась. Ты сделаешь христианское дело, и я награжу тебя.“
„Да какие бы ни были награды… Как ты себе хочь пан, а я не буду читать!“ произнес Хома решительно.
„Слушай, философ!“ сказал сотник, и голос его сделался крепок и грозен: „я не люблю этих выдумок. Ты можешь это делать в вашей бурсе. А у меня не так: я уже как отдеру, так не то, что ректор. Знаешь ли ты, что такое хорошие кожаные канчуки?“
„Как не знать!“ сказал философ, понизив голос. „Всякому известно, что такое кожаные канчуки: при большом количестве вещь нестерпимая.“
„Да. Только ты не знаешь еще, как хлопцы мои умеют парить!“ сказал сотник грозно, подымаясь на ноги, и лицо его приняло повелительное и свирепое выражение, обнаружившее весь необузданный его характер, усыпленный только на время горестью. „У меня прежде выпарят, потом вспрыснут горелкою, а после опять. Ступай, ступай! исправляй свое дело! Не исправишь — не встанешь; а исправишь — тысяча червонных!“
„Ого, го! да это хват“, подумал философ, выходя. „С этим нечего шутить. Стой, стой, приятель: я так навострю лыжи, что ты с своими собаками не угонишься за мною.“
И Хома положил непременно бежать. Он выжидал только послеобеденного часу, когда вся дворня имела обыкновение забираться в сено под сараями и, открывши рот, испускать такой храп и свист, что панское подворье делалось похожим на фабрику. Это время наконец настало. Даже и Явтух зажмурил глаза, растянувшись перед солнцем. Философ со страхом и дрожью отправился потихоньку в панский сад, откуда ему казалось удобнее и незаметнее было бежать в поле. Этот сад, по обыкновению, был страшно запущен и стало быть чрезвычайно способствовал всякому тайному предприятию. Выключая только одной дорожки, протоптанной по хозяйственной надобности, всё прочее было скрыто разросшимися вишнями, бузиною, лопухом, просунувшим на самый верх свои высокие стебли с цепкими розовыми шишками. Хмель покрывал, как будто сетью, вершину всего этого пестрого собрания дерев и кустарников и составлял над ними крышу, напялившуюся на плетень и спадавшую с него вьющимися змеями вместе с дикими полевыми колокольчиками. За плетнем, служившим границею сада, шел целый лес бурьяна, в который, казалось, никто не любопытствовал заглядывать, и коса разлетелась бы вдребезги, если бы захотела коснуться лезвеем своим одеревяневших толстых стеблей его. Когда философ хотел перешагнуть плетень, зубы его стучали и сердце так сильно билось, что он сам испугался. Пола его длинной хламиды, казалось, прилипала к земле, как будто ее кто приколотил гвоздем. Когда он переступал плетень, ему казалось с оглушительным свистом трещал в уши какой-то голос: „Куда, куда?“ Философ юркнул в бурьян и пустился бежать, беспрестанно оступаясь о старые корни и давя ногами своими кротов. Он видел, что ему, выбравшись из бурьяна, стоило перебежать поле, за которым чернел густой терновник, где он считал себя безопасным, и, пройдя который, он по предположению своему думал встретить дорогу прямо в Киев. Поле он перебежал вдруг и очутился в густом терновнике. Сквозь терновник он пролез, оставив, вместо пошлины, куски своего сюртука на каждом остром шипе, и очутился на небольшой лощине. Верба разделившимися ветвями преклонялась инде почти до самой земли. Небольшой источник сверкал чистый, как серебро. Первое дело философа было прилечь и напиться, потому что он чувствовал жажду нестерпимую. „Добрая вода!“ сказал он, утирая губы. „Тут бы можно отдохнуть.“
„Нет, лучше побежим вперед: неравно будет погоня!“
Эти слова раздались у него над ушами. Он оглянулся: перед ним стоял Явтух.
„Чортов Явтух!“ подумал в сердцах про себя философ. „Я бы взял тебя, да за ноги… И мерзкую рожу твою и всё, что ни есть на тебе, побил бы дубовым бревном.“
„Напрасно дал ты такой крюк“, продолжал Явтух: „гораздо лучше выбрать ту дорогу, по какой шел я: прямо мимо конюшни. Да притом и сюртука жаль. А сукно хорошее. Почем платил за аршин? Однако ж погуляли довольно: пора и домой.“
Философ, почесываясь, побрел за Явтухом. „Теперь проклятая ведьма задаст мне пфейферу!“ подумал он. „Да впрочем, что я в самом деле? Чего боюсь? Разве я не козак? Ведь читал же две ночи, поможет бог и третью. Видно, проклятая ведьма порядочно грехов наделала, что нечистая сила так за нее стоит.“ Такие размышления занимали его, когда он вступал на панский двор. Ободривши себя такими замечаниями, он упросил Дороша, который посредством протекции ключника имел иногда вход в панские погреба, вытащить сулею сивухи, и оба приятеля, севши под сараем, вытянули немного не полведра, так что философ, вдруг поднявшись на ноги, закричал: „Музыкантов! непременно музыкантов!“ и, не дождавшись музыкантов, пустился среди двора на расчищенном месте отплясывать тропака. Он танцовал до тех пор, пока не наступило время полдника, и дворня, обступившая его, как водится в таких случаях, в кружок, наконец плюнула и пошла прочь, сказавши: „Вот это как долго танцует человек!“ Наконец философ тут же лег спать, и добрый ушат холодной воды мог только пробудить его к ужину. За ужином он говорил о том, что такое козак, и что он не должен бояться ничего на свете.